Николай Алешин - На великом стоянии [сборник]
Бабушка Лампия даже разрумянилась от возбуждения, рассказывая, как провела тот день у графини:
— Обо всем расспрашивала она меня: чем я пробавлялась по пути из России, где раздобылась на билет по морям. «Всяко, — говорю, — приноравливалась: по покойникам читала, работала скотницей в женских монастырях. Научилась, мол, нарой размягчать и принимать телят. А потом через одну акушерку распознала, как дитя лежит в утробе, как поправить его по возможности, если при сносях случится завих от падения или от тяжелого подъема». Графиня только дивилась. А рассказала ей про расправу с хохлом у реки — так она даже прослезилась от хохота. Под вечер, как спала жара, ездила с ней в ее карете на прогулку по Иерусалиму. Большой город, но есть такие улицы, что тесней Щемиловки в нашей Костроме, только и снуют по ним верхом на ослах. На другое утро графиня подарила мне черное платье со своей горничной, а ей посулила, что купит новое. Платье как раз подошло мне по росту. Так я вместе с графиней и прошла в храм. А после поклонения гробу господню графиня вызвала из караулки того офицера и потребовала мои метрики. Послом пригрозила ему. Он оправдался, что пошутил, расшаркался перед графиней: «Пардон, пардон!»
Графиня упрашивала меня поступить к ней в прислуги, но я сказала, что стосковалась по своей деревне. Выдам, говорит, замуж за хорошего человека в столице. Нет, мол, добрая заступница, я однолюбка: судьба не свела меня с Гришей — к другому уж не прилеплюсь, поскольку исполнила обет безбрачия. Она ничего… не осудила меня за упрямство, даже дала мне денег купить билет на корабль. Домой мне нечего было спешить: знала, что для родных я — отрезанный ломоть. Шла только летом, да пока бесснежье. Две зимы провела в женских обителях, набиралась от добрых людей, что пригодно на пользу другим и на кусок себе. Сколотила самую малую копейку, чтобы обосноваться самой по себе. Батюшку в живых не застала: умер за полгода до того, как я вернулась домой. Оба братчика мои поженились и жили в разделе. Я выстроила себе эту хибару и живу вот бобылихой. В первые годы, как стала пользовать людей настойками по травнику, меня сочли было за колдунью.
Бабушка Лампия вытащила из‑под псалтыри и жития святых на киоте небольшую книгу в закапанном воском переплете и подала мне:
— Прочитай, милый, вслух.
Я прочитал на титульном листе: «Отто Вернер. Фармакология». Стал листать страницы, рассматривая на них разные, четко выгравированные растения в цвету, а бабушка Лампия поясняла:
— Эта книга ученого. Я по ней собираю травы и делаю настойки.
Она приняла от меня книгу и сказала:
— Мне дал ее игумен Садовской пустыни. Были у меня книги и Пушкина, и Некрасова. Подарила их племяннице Лизавете при выданье ее.
Тем вечером мы с матерью поздно ушли от бабушки Лампии. Больше мне не довелось бывать у бабушки Лампии. Умерла она в 1914 году, незадолго до первой империалистической войны.
С мальчишеской поры и по сей день я не забываю этой мудрой, доброй и радивой к людям старушки. Невольно вспоминал о ней, когда в молодости ходил с отцом косить в Забегалы, в Подгривье, в Режное болото и на Слудинскую; когда доводилось скрадывать по осени уток на Мерзком и Великом озерах; когда бывал в Ипатьевском монастыре, где собраны напоказ все природные богатства нашего Костромского края. Всякий раз, приезжая в Ленинград, точно вкопанный останавливаюсь в Русском музее перед шедевром художника Серова — портретом графини Орловой, несомненно, родственницы той аристократки, случайной гостьей которой оказалась в Иерусалиме, будучи девушкой, моя землячка. Тотчас же приходит на мысль разное мнение этих женщин прошлого об изначальном названии нашей деревни — Оново. Убеждаешься: деревня, безусловно, названа по ее неведомому из веков первожителю Он. Довод графини обоснован точно. Но в душе поднимается и вызывает улыбку поэтическое, созвучное минувшему утверждение бабушки Лампии: «Во дни оны сотвори господь мир велий».
Спящая Венера
Рассказ
Лучшие наклонности формируются у нас смолоду и в большинстве случаев сохраняются на всю жизнь.
К рисованию я пристрастился в школе второй ступени, куда ходил учиться из деревни, благо город был близко. Из мелочи, которую давала мне мать на еду, я откладывал на краски. За участие на выставках творчества учащихся меня премировали бумагой и акварелью, а в выпускной год даже получил целую коробку масляных красок.
Закончилась гражданская война, но после нее я еще два года пробыл в деревне и, по мнению матери, «только безалаберничал»: был, как она считала, «самым образованным» среди своих деревенских товарищей, а не хотел поступать на «бумажную должность». Ей было досадно, что я «ляпался в красках без всякого прибытка».
Действительно, живопись мне ничего не давала, кроме большого удовольствия. Однако всю материальную независимость от матери я отстаивал другим: пописывал в губернские газеты «Красный мир» и «Борона» бытовые зарисовки и короткие рассказы. На гонорар покупал краски, холсты, книги и обзаводился не ахти какой одежонкой.
Кисть брала над пером верх. И вот я отправился к самому уважаемому в городе человеку — академику живописи Николаю Павловичу Шлеину: не поспособствует ли он мне поступить во ВХУТЕМАС[1].
Николай Павлович был уже в годах, невысок, немного сутуловат, но без единой седой пряди в плотных русых волосах, зачесанных назад. Крупную голову держал прямо, что придавало ему осанки. Ходил вроде не быстро, но споро, и эта походка особенно подчеркивала энергию и темперамент в нем во всем.
В свое время он учился у Репина и Серова и хорошо овладел портретным мастерством. Писал и небольшие картины в духе передвижников. В каждой художественной галерее верхневолжских городов имеются они. Внимательно познакомившись с одной, другую, не читая надписи, узнаешь, что она его, — узнаешь по четкому рисунку и безупречной живописи, а главное — по типажу, по тем изображенным им людям, к которым он тяготел горькой сердечной привязанностью: нищий, беспутный отщепенец, тряпичница, холодный сапожник, крутильщики веревок, бедная крестьянка с прошением в руках у дверей волостного правления и другие из той же среды обездоленных. С ними он и в быту был очень общителен и словоохотлив и никого не оставлял без рюмочки или подачки.
Выслушав меня, он потрогал ус, сухо кашлянул в ладонь и сказал:
— Зачем ехать туда? Чему вы там научитесь у разных дублеров Ван‑Гога да Сезанна? Только испортитесь. Рисуйте и пишите с натуры, как оно есть. Больше будет толку. Откуда сами‑то?
— Из‑за реки, из деревни Святое.
— Совсем рядом с городом. Там у вас дивная дубовая роща и озеро! Вот напишите‑ка пейзаж с родных мест и принесите показать. У меня в студии учатся восемь человек, каждый с опытом. Но что из того? Вы хоть и молоды, а стесняться их нечего. Хватит места и вам. Культпросвет выделил средства на оплату натурщика. Подыщу. Приходите в понедельник.
В назначенный день я уже писал в его студии обнаженную натурщицу, восемнадцатилетнюю девушку Люсю. Она была недурна лицом, но хрупкая сложением. Правое плечо у нее было заметно ниже левого, как у многих, кому с детства приходилось поднимать тяжелое. Опытный академик сразу нашелся: придал Люсе на кушетке, покрытой медвежьей шкурой, позу «Спящей Венеры» Джорджоне. Заложенная Люсей под голову правая рука скрыла изъян.
Веселая простушка, казалось, не стеснялась нас. Ей было интересно, как мы с отменным усердием старались запечатлеть ее на холстах. Я очень сожалел, что мне пришлось по жребию писать Люсю не с той стороны, с которой четыреста лет назад писал свою Венеру с очаровательной натурщицы великий венецианец.
В перерывы для отдыха Люся запахивалась в бумазейный халат и обходила все девять мольбертов. Перед каждым пускала приятный хохоток и говорила:
— Неужели я такая?
Потому ли, что я был немного постарше ее, деревенски застенчив и неразвязен, а одет в синюю сатиновую рубашку под ремень, да и этюдник у меня был самодельный, — она видела во мне ущемленного «житухой» тезку и каждый раз после краткого беспричинного хохотка рассматривала мой холст с проникновенным вниманием, закусив палец, как ребенок. От близости ее меня невольно охватывал истомный внутренний трепет, чего я не испытывал во время работы, постоянно вглядываясь во всю ее неподвижную фигуру. Этюд с Люси, по общему мнению студийцев, удался мне. Всех откровеннее высказалась о нем строгая Надя Шестинская:
— Твердый рисунок и много сходства. Вот только очень рваный мазок, но формы не портит.
Николай Павлович в мгновение ока нашел ошибки в этюде:
— Обрезать, — сказал он, подчеркнув карандашом по середине большой палец ноги. — И кирпич откинуть. А в остальном ничего.